Выдержки из книги «АРОМАТЫ И ЗАПАХИ В КУЛЬТУРЕ» — 6

ТЕОРИЯ ОБОНЯНИЯ

Алексей Левинсон
ПЯТЬ ПИСЕМ О ЗАПАХЕ

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Старина Е,
мы встретились недавно — после стольких лет! Разливая в сквере, мы вспоминали, как некогда в арбатском садочке мы с тобой впервые открыли самими купленную бутылку и вскрыли первую самими купленную пачку. Поговорив об алкогольно-никотиновом дебюте, как водится, перешли к тому, что стало потом с нами и со страной, и с курением и винопитием в ней. Толковали о том, спился или не спился народ, скурился или нет.
Ты, я заметил, куришь все ту же «Приму». Я уже несколько лет как погасил последний «Кэмел», но зато все последние годы по заказу отравляющих нас монополий усердно изучал, что и с каким чувством курят и пьют наши с тобой современники и соотечественники.
Я тебе начал рассказывать о том, что на сей счет мне удалось заметить в ходе интервью с курильщиками и потребителями напитков, что приходило в голову после десятков таких встреч.
Не успел сказать тебе тогда, в сквере, и спешу договорить здесь. Это к вопросу о повелительных воздействиях жидкостей и запахов на массы людей.
Управление обществом через вдыхаемое и обоняемое, вообще говоря, часть нашей повседневности. Отличие от скандальных, сенсационных и фантастических версий, вроде «Парфюмера», одно: это управление (как и вообще управление, по большей части) принимается добровольно. Хочу вспомнить идею социолога Левады, брошенную походя в его знаменитых лекциях по социологии на журфаке МГУ в конце 60-х. Как-то раз он рассказывал об органицистских моделях общества, которыми увлекались лет двести тому, воображая, что общество — это организм с мозгом, сердцем, нервами и пр. (Тебе, как врачу, должно понравиться). Так вот, Левада пошутил, что если бы эти давно отброшенные модели приложить к современным реалиям, то можно было бы, например, обнаружить систему гуморальной (жидкостной) регуляции в обществе-организме. Обнаружить, как жизнь общества регулируется и управляется посредством специальной жидкости, направляемой из специального центра по специальным каналам. Имелось в виду централизованное и регулируемое государством распределение алкоголя среди собственного населения. В отличие от уважаемых и неуважаемых авторов идеи о «спаивании русского народа
» социолог Левада обращал внимание на осуществляемую посредством вина власть как управление поведением людей.

Нынче не те времена. С падением госмондполии на алкоголь нельзя говорить об управлении, разве только о самоуправлении или гуморальной саморегуляции в нашем обществе.
Перенося этот же прием с алкогольного духа и перегара на дым и запах другого наркотика, табака, хочу обратить твое внимание, друг Е, на то, что и он выступает средством организации массового поведения. Пусть он мягче, чем вино, управляет общественным поведением, не делает его, простите, «антиобщественным поведением», но факт регуляции налицо.
Очевидность этой регуляции для социолога лучше всего удостоверяется ее неочевидностью, неощутимостью для субъектов поведения. Опыт моих собственных многочисленных групповых интервью о табаке и курении показывает: у курильщиков нет ответа на вопрос, почему они курят. Каждый отвечает, что он / она курит потому, что курят другие (друзья, подруги, «все»). Для действия в той или иной степени порицаемого, предосудительного отсутствие причины и мотива очень интересно.
Интересно и то, что для понудительное™ курения — а о ней говорят охотно и много — находят причину либо в себе (не могу бросить), либо в табаке (образует зависимость).
То есть для начала курения всегда находят социальную причину (подражание другим, стремление приобщиться), а в самом феномене курения социальные вожжи видеть не хотят, не могут.

О регуляции коллективного поведения посредством курения можно говорить очень много. Темы заявляют себя сами, стоит посмотреть на предмет под этим углом зрения. Назову лишь несколько. Одна из самых «близколе- жащих» — ритуальность курения. Перекур — акт совместного возжигания, воскурения и вдыхания дыма. На что я намекаю, ясно.
Занимательная тема — дым и время. Перекуры возможны всегда, но более часты перекуры — и особенно индивидуальные закуривания — в определенные моменты времени.
Под временем я, дорогой Е, будучи, извини за выражение, социологом, желал бы понимать взаимную соотнесенность действий и существований социальных субъектов
(людей, групп, сообществ, институтов). А действия вроде курения тогда оказываются узелками и узлами этой соотнесенности. Они, собственно, и создают время, реализуют эту соотнесенность.
Как и все самое главное в социальной жизни, это происходит безотчетно. Просто все знают, что перед тем, как начать любое дело, хорошо закурить. А в середине полагается перекурить. И после того, как дело сделано, тоже надо бы по сигаретке.

Дым, эта неосязаемая сущность, и запах, эта невидимая субстанция, и переживаемые от них несказуемые ощущения — все это столь похожие на невидимое время узлы социальной организации действия. Без этого дыма как пометить, что у нас начался, а затем закончился важный разговор, а может, роман? Коллективное или в троицах, в диадах курение — простейшая форма синхронизации коллективного поведения, а с ним — настроений, переживаний, мыслей и прочих духовных процессов.
Более интересно курение в одиночку. Закурить — подключиться к коллективному времени, связать свое внутреннее с ним. Ты вроде с этим согласился тогда при встрече.
Мы сидели в скверике, помнится, и глядели на огромного ковбоя из Мальборо. Ты заговорил о рекламе и о засилье американской культуры. Я не сторонник этой точки зрения, но здесь есть о чем потолковать.
Нынче чуть ли не все новое, происходящее на международном рынке табака и сопряженном с ним рынке табачной рекламы, связано именно с Америкой, что интересно для тебя, и с социальной стороной курения, что занимает меня. В Америке острие борьбы против курения
— антисоциальность такового. Дым нарушает права некурящих. Сообщества курильщиков объявлены вне закона.
Желаешь получать дозы никотина в кровь, желаешь получать толчки синхронизации — изволь. Но не сможешь делать это публично, через дым и запах. Наклеивай себе пластырь, незаметный для других, он тебе через кожу впустит в кровь эти алкалоиды.
(Способ, между прочим, тот же, что практикуют наши малолетки-нюхачи и токсикоманы, когда запаха нитролака уже недостаточно для кайфа. Ватку с ацетоном прибинтуй к выбритому месту на подростковом затылке и смотри мультики.)

Наше социально бедненькое общество все еще ищет возможно большей интеграции. Ритуалы солидарности и импульсы синхронизации у нас все еще превалируют над тенденциями дифференциации. Потому курение у нас — на подъеме, все новые категории приобщаются к нему.
А Америка — бывший пионер, затем лидер курения и производства сигарет — в значительной своей части перестала нуждаться в таких относительно примитивных средствах регуляции социального поведения. Конечно, избавиться от этого она тоже стремится коллективно-государственно, оттого немного смешно и по-советски. — Но в общем пытается с переменным успехом вытеснить эту манеру брать круглые продолговатые предметы в рот.
Изгоняемое из Америки американское зелье и зло триумфально шествует по нашему миру, поддакну я тебе, мол, мы — их помойка. При этом, хочу усугубить, оное рекламируется именно через американский образ жизни. Не говорю о пресловутом засилье, но, действительно, рекламируемых заимствований из Америки в нашей повседневности немало. Однако заметь, дорогой Е, кроме сигарет, ни одно так не тычет в глаза свое американское происхождение.
Взять напитки «Кока-кола» и «Пепси-кола», взять жевательную резинку — бывшие хрестоматийные атрибуты американского образа жизни: они нам подаются как вообще молодежные или «общечеловеческие». Сигареты же («Мальборо», «ЛМ», «Уинстон»), оказывается, все еще могут эксплуатировать образ Америки как страны свободы, ковбоев и небоскребов. Не фантомный ли это эффект?

И не в том ли штука, что именно ритуал, имеющий дело с запахом и дымом, вещами нематериальными, легче всего связать с не материализовавшимися у нас духами индивидуализма, свободы?
Не надо думать, как ты полушутя сказал, что компании, продающие эти сигареты, выполняют тайный приказ ЦРУ по идеологическому разложению нашего общества и внедрению американских ценностей в массы курящих и взирающих на рекламу. Ихние торговцы дымом куда циничнее. Если работает идея «Ответного удара», символически реализующая безумные планы времен нашей с тобой начальной военной подготовки: вдарить ракетой по всем этим небоскребам, они с дорогой душой возьмут ее для проталкивания принадлежащей ныне им «нашей» «Золотой Явы». Они придумали и вывели на царство в своем сегменте рынка сигареты «Петр I», благодаря чему двуглавый орел растиражирован так, как не мечталось ни одному его поклоннику.
Вообще, поддержанный верховной российской властью лозунг «Покупай отечественное» обратили себе на пользу прежде всего крупные иностранные производители, мигом наводнившие рынок изделиями или рекламой со словом «русское», с визуальным и лексическим рюсом.
Патриотический «Беломор» — едва ли не самая литературная (по проникновению в литературные контексты прошлых лет) марка, и та выпускается уже «не нашей» компанией, приносит деньги не в наш карман.
Дым, спирт и запах оказались/вообще тесно связаны с имперским духом, если судить по маркам водок и сигарет.
Сказанному насчет Америки и ее символов свободы это утверждение не противоречит. Бродский, в эмиграции печатно называвший США империей, выражал, как и подобает советскому поэту, мнение миллионов своих соотечественников. Отношение к этой стране как к империи особо обострилось в России после утраты собственного имперского статуса. А утрата статуса, совпавшая с утратой госмонополии на водку и на импорт, ознаменовалась, вспомним, небывалым выплеском имперской символики в водочных названиях и этикетках. Позже это произошло с сигаретами. Идея центральности и традиционности, то есть гегемонии в пространстве и времени, более невозможная в реальной политике, легче всего сцепилась с дурманом алкоголя и никотина, а затем перешла в неспокойные сны на телеэкранах.

Далее, однако, с водкой произошли презамечатель- ные события, лично мне подарившие определенные надежды насчет судеб отечества. Тебе, я думаю, это тоже будет по душе.
Первое заключалось в деимпериализации, децентрализации имиджа водки. В советское время, как известно и непившим, главной водкой была либо «Московская», либо «Столичная», где бы ее ни выпускали и чем бы ни разило из бутылки. В первое постсоветское вослед орлам «Смирноффки», ты помнишь, полезли из любых заграниц и любой провинции прочие столично-самодержавные символы. Но в этой жестокой конкурентной ситуации сумел (благодаря относительной простоте технологии) пробиться на рынок тот самый отечественный производитель.
Что очень важно — не московский, а тот, который в Москве называется «провинциальный». Поддержанный зачастую своим губернатором, этот множественный производитель стал выпускать едва ли не в каждой области свою первоклассную водку. Символика названий изменилась принципиально. Названия не сошли на уровень вин, которые воспроизводят микрогеографию, но закрепились на уровне «субъектов Федерации».
«Развал России на удельные княжества», о котором не ты один мне с беспокойством говорил, в части водочного производства состоялся. Это я видел сам. И я же видел, что он оказался одним из редких благих и реальных завоеваний рынка на пользу потребителю. Эти местные водки, не имитирующие (в отличие от «левых») столичный продукт, не травят (в отличие от «левых») потребителя и при умеренных ценах помаленьку наполняют местную казну местными, не выклянченными у центра деньгами. Много ездивши по России, я их много и пробовал. И доложу тебе, дружище Е, запах имеют пристойный, вкус мягкий и даже перегар, извиняюсь, наутро — умеренный.
Идея метить водку державным гербом связана не только с давней отечественной традицией госмонополии, но и с не менее давней идеей, что водка — главный напиток подданных империи или, по-другому, что водка — это русская душа.

Мне с моими коллегами пришлось немало этим заниматься, и скажу тебе, что вопрос этот весьма серьезный, ибо касается самопонимания русских. По многократно подтвержденным результатам исследований, люди, считающие себя русскими, считают русских прежде всего «открытыми, простыми». В этом, собственно, заключается для них «русский дух». Готовность открыть душу другому ценится как атрибут этой души. А водка, соответственно, ценится как средство это сделать. Оттого и хвалима, родимая, не тобой одним как напиток простой, прямой, открытый.
При этом, далее, не тобой одним считается, что, мол, это мы такие, и вовсе не все народы так готовы открываться душой, и не все крепкие напитки столь же просты и прозрачны.
Согласно традиции, котирую я излагаю не затем, что ты ее не ведаешь, а затем, 4to6bi далее показать ее изменения, пить водку надо не одному, а непременно сообща.
Совместное распитие есть повод для особых отношений вроде дружбы, родства, впрочем, включающих взаимное причинение телесных повреждений. То есть водка выступает интегратором на уровне первичных коллективов.

Настоятельное требование совместно выпить, а затем «раскрыть душу», или, в другой терминологии, «попиздить», в этом контексте оказывается мерой достаточно жесткого социального контроля внутри такового коллектива. Право на безудержность и правонарушения, которое признается при этом за пьяным, жесткости этого контроля отнюдь не отменяет, ибо контроль касается помыслов, а не действий. Душа должна оставаться чистой, душа.
Незабвенная поэма Ерофеева — ты ведь ее, как сказал, от себя не отпускаешь — трактует эту же тему, но не на грубо-социологическом, а на изысканно-философском уровне. И, что очень важно, при этом не ставит под сомнение сами основания эти системы взаимоотношений.
И вот, докладываю тебе, друг Е, в последнее десятилетие произошло событие всемирно-исторического значения.
Оно сыграло решающую роль в судьбе поэмы. Она, как говорится, «утратила актуальность». Она лишилась роли потешной энциклопедии русской жизни, которую играла ддя многих, роли ключа к душе народа, которую ей предлагали многие. Событие это отправило ее на совсем другую полку, полку книг, не имеющих никакого познавательного, увеселительного, утешительного и иного прикладного назначения.

В поколении, что много младше нас с тобой, в поколении, повзрослевшем хоть и рано, но уже после кончины автора поэмы, а именно — во второй половине девяностых,
— эта система, это уравнение «водка = душа» оказалось поставлено под сомнение.
Пришедший на социальную сцену России новый средний класс, в рождении и становлении которого главную роль сыграло упомянутое появление в России многочисленных иностранных и немногочисленных местных производителей, обнаружил совершенно новый подход к водке и к своей национальной идентичности.
Этот класс молодых людей — менеджеров и служащих, специалистов и предпринимателей, всех так или иначе связанных с новым сектором экономики, — был со школы и колледжа интегрирован в новую интернациональную бытовую и офисную культуру. Не из них ли твой сынок, дружище Е, сынок, которого я так и не видел, но о котором ты с тревогой и гордостью рассказывал?
Исследования, которые мне довелось проводить в этой среде, показали, что этика внутри этого класса диаметрально противоположна описанной выше традиционной.
Под контролем — жестким и коллективным — должно быть поведение. Внутренняя жизнь, чувства и «душа», напротив, приватизированы. Они если и открываются другому, то только по выбору (любовь, дружба), а не по ритуалу или требованию.
Для этого поколения быть русскими значит быть не чудом и исключением, а быть такими же, как все, что в том числе означает — иметь собственный язык, собственное лицо и собственное достоинство.
Водка в этом пост-ерофеевском поколении занимает совершенно иное место. В ней впервые находят вкус, а не градус, ей придают свой собственный вкус, смешивая с другими компонентами, лишают ее «простоты». Но и употребляют ее как один из множества напитков. В их мире никто не главный, и водка не главный напиток. И уж тем более — не государственный.
Именно этот класс предъявил спрос на разнообразные напитки как на тонко настраиваемые медиаторы общения, на сложные средства (установления отношений.
Табак, с его дымком и ароматом, также участвует в этой игре. Он уже не средство темного самоистязания, как самосад, махра, «Памир» или твоя «Прима». От грубости дыма, от вредных смол защищает угольный фильтр. Дело сигареты — создавать атмосферу, амбиянс. Запах табака приобрел особое значение. Лучше вообще не курить, но уж если… то первое требование — «запах хороших сигарет». Ты сам рассказал это про сына, про его офис, куда не решаешься ходить. Про запахи его офиса.

Действительно, именно этот новый средний класс предъявил основной спрос на парфюмы, новые духи и запахи.
Они стали для него одним из важных знаков разметки времени и пространства, ролей и статусов.
Но это другая история. Авось еще как-нибудь увидимся и потолкуем.

Будь здоров, твой А.

[По договоренности с автором письмо четвертое, обращенное к 3, в данной публикации опущено. — Ред.]

ПИСЬМО ПЯТОЕ
(пер. с англ., публикуется с сокращениями)

Дорогой мистер F,
рискую обратиться к Вам и надеюсь, что сумею сейчас объяснить, почему я решился на это. Я вам, безусловно, не знаком <…>. О Вас же много знал от мистера G, лучшего, на мой взгляд, из повествователей.
Я не имел чести знакомиться с Вашими сочинениями по эстетике Возрождения и потому не могу говорить о сходстве наших воззрений, да у меня их на сей счет и нет, но с его слов я тогда узнал о Вашей сензитивности к запахам (цветов, детей, даже телефонных собеседников) и поразился близости к моим чувствованиям. Мистер G рассказывал и про близкие мне ольфакторные страдания мистера I, но все же с последним — бывшим десантником и путешественником по Африке — я не мог найти столько прочих соответствий, как с Вами. Ваш опыт американского горожанина — чикагского уроженца совершенно неожиданно для меня, коренного москвича, оказался близким прежде всего на чувственном, затем на эстетическом уровне. Дальше последовали сериями биографические параллели и сходства — конечно, в той мере, в какой это была Ваша биография, а не мои домыслы. Мне выпал случай говорить об этом с мистером G, он тоже нашел этот факт примечательным.
Понимая, что Вашего согласия о его наличии не имею, я все же позволю себе считать такое сходство — хотя бы в отношении к запахам — фактом. И в своем письме, собственно, и хочу его объяснить. К объяснению я собрался идти достаточно кружным путем, привлекая в качестве опорной фигуру Георга Зиммеля с его близкой к Вашей ольфакторной чувствительностью и склонностью отдавать себе в ней отчет.
По сути дела, мое предприятие состоит в том, чтобы затесаться в собранную моим же желанием компанию из Вас и Зиммеля. И поскольку не вижу шанса сделать это по основаниям, которые в социологии называют достижи- тельными, делаю это по признакам, зовущимся аскрип- тивными. К таковым в данном случае относится такой, как еврейство, и такой, как обонятельная чувствительность.
(Сомнительность в «природном» характере обоих очевидна, но таковы все аскриптивные признаки при ближайшем рассмотрении, не так ли?)
Является ли чувствительность к запахам эпифеноменом еврейства или нет, этр-один из вопросов для обсуждения в данном обращении к Вам. Сначала два слова о самом феномене.

Под названием евреев в нашей нынешней повседневной речи обычно разумеют таких людей, как мы с Вами, уважаемый мистер F. Это люди, воспитанные целиком или в основном на содержаниях культуры иных этносов.
Они и внутренне и внешне принадлежат этим культурам, идентифицируются с ними, их еврейство — это обозначение особого типа идентификации, которая заключается в одновременной причастности к базовым, осевым и высшим ценностям данной культуры и сосуществующей с ней тонкой маргинал ьности. Еврейство выступает как зазор в идентичности, порождаемый культурной памятью о своем ином просхождении.
Случай с Зиммелем позволяет предполагать, что обостренная ольфакторная чувствительность свойственна как раз таким ассимилятам и является, собственно говоря, одним из средств этой ассимиляции. Сам Зиммель в своем очерке мимоходом поминает, что в германских высших слоях считают невозможным смешиваться с евреями, поскольку, как считается, от таковых плохо пахнет.
Можно говорить о приятии этой стигматизации и внутренней борьбе с ней, попытке отмыться от своего родового запаха и о пребывании вечно настороже, что изощряет нюх и повышает внимательность не только к своему, но и к чужим запахам. Это значит, что мы известную и в психологии, и в литературоведении фигуру усвоения чужого взгляда на себя относим и к ольфакторной сфере.
Но может быть объяснение и попроще. Маргиналам свойственно обходить и превосходить коренных носителей осваиваемой ими культуры в ценящихся данной культурой способностях. Так американское общество, высоко ценящее науку, обнаруживает (поправьте меня, если я ошибаюсь) одну за одной инвазии в американскую науку новопереселенцев-маргиналов — итальянцев, корейцев, русских и т.д. (Евреи — одна из прошлых волн в этом процессе.)
Обойти высокостатусных немцев в чувствительности к тому, к чему те чувствительны, — такова возможная программа маргинала в Германии конца XIX века. А чувствительность к прекрасному или к противному — разница в этом социальном смысле не так важна.
Зиммель истолковал собственную ольфакторную сверхчувствительность как особенность своего культурно-социального слоя. В те годы, когда он писал свой очерк, в России такой слой назывался бы, конечно, интеллигенцией.
А запахи, которыми был оскорблен его нос, у нас бы тогда назывались вонью и считались атрибутом жизни простонародья. Зиммель также дает запаху социальное истолкование (иначе и не может быть в курсе «социологии чувств»). Он пишет о толпе, о рабочем классе и т.д. как о средах, где люди терпят (не замечают, либо не осуждают, либо не переживают) те запахи, которые для сословия Зиммеля нестерпимы.
Несколько человек, с которыми я обсуждал в России этот очерк, независимо друг от друга высказали мнение, мол, Зиммель — еврей, оттого и к запахам так чувствителен.
Расспрашивая их, а затем и других людей, я обнаружил существование такого мнения, что еврейский нос (нюх) особо чуток к запахам. О том, что это мнение разделяют поголовно все, нет и речи, большинство вообще отказывается обсуждать эту тему. Но наличие мнения несомненно, и это меня заинтересовало.
В разговорах на эту тему замелькали имена Бабеля и Багрицкого, Пастернака и Мандельштама.(Часть имен Вам, может быть, известна.) У всех читатели находили как слегка прикрытое еврейское происхождение, так и не сразу заметное использование обонятельных кодов.

Очередная беседа с читателями привела «еврейско- обонятельную» тему К Неожиданному повороту. Неизвестный Вам Н, которого не я один недолюбливаю за то, что называют местечковостью, но и не я один ценю как одного из последних носителей этого синдрома, является специалистом по выискиванию антисемитских высказываний или мотивов у разных великих писателей. Им собрана, скажем прямо, роскошная библиотека, венок имен. Так вот, из разговоров с ним вышло, что краса его коллекции — Достоевский, Чехов, Гоголь могут быть объединены, помимо неласкового отношения к сынам Израиля, еще и по чувствительности к запахам, и именно к дурным. Речь идет, разумеется, не об их обонянии, а об использовании ольфакторных образов (соответственно, и не об их личных взаимоотношениях с евреями, а о еврейских образах и темах) в их книгах.
Для меня особо значимым было это внимание к дурным запахам. Именно об этом писал Зиммель: чувствительность современного человека, говорил он, причиняет ему более страданий, чем приносит удовольствий. Его мнения на этот счет я, как объявлял, не разделяю. Тем интереснее увидеть его рядом с великими российскими его единочувственниками. Так неожиданно для меня установилась связь между еврейством и запахом как факторами литературного процесса в России.
В довоенной советской литературе зафиксирована еврейская обида на Гоголя (у Кассиля) — признание его величия и недоумение и даже стремление пожалеть его за эту слабость, которая ему так не вдет. Это — модель отношения и к другим вышупомянутым классикам, на которых воспитывалось российское еврейство. Это, собственно, модель отношения к святыне российской еврейской интеллигенции — к самому народу России. Мы тебя чтим и любим, а ты… Приходится тебя прощать. Собственно, приходится делать то же самое, что и с неприятными запахами от других (уважаемых) людей. «Умей не замечать!» (Такого, похоже, нет у американской еврейской интеллигенции.)
Интереснее всего, конечно, строить домыслы насчет обонятельной чувствительности Гоголя. Его безусловная чуткость к ольфакторной социальной границе, его напряженно- изысканная и подавленная сексуальность нашли реализацию в несравненном гротеске. «Нос». Нос он превратил в героя. Нос, а не что-нибудь.

Кто же не знает о сладострастных истолкованиях, мол, это вовсе не нос, а… Приглашаю вкусить радость от возвращения образа к тому, что Гоголь — как-никак великий писатель, хоть и не юдофил — написал. Он написал — нос. Если бы хотел другое, написал бы другое. В своем месте так и сделал (почти). Написал «заплатанной…».
Нет, право, приятно уходить, хотя бы на время, от психоаналитических толкований. Уходишь — отдыхаешь, к тому же чувствуешь себя в очередной прекрасной компании.
Великие российские писатели, оказавшиеся у Вас там — то есть в эмиграции, Набоков и Бродский, истратили столько сил на поношение психоанализа… Видно, он их испугал.
Они испугались не за себя лично — не думайте, что я хочу их поймать на постыдной мелочи.
Они нюхом почуяли, что великой русской литературе несдобровать. Эта литература имела дело с народом, человеком, его душой, любовью и стала великой именно в круге этих понятий. Иначе — в этой парадигме. А тут повеяло другой. Они почувствовали, что великой русской литературой был исследован не человек вообще, не его душа, единственная как Дух, а лишь одна определенная концепция человека с определенной частной концепцией его психологии и что существует еще одна, а там еще и еще.
Они заклинали Фрейда как могли. Интересны проскакивающие мысли р-тем, что нам водка заменяет психоанализ.
Фрейд бы/подумав, согласился.
Итак, Гоголь сказал, что нос — это отдельное существо, ведущее свою собственную социальную жизнь. Человек, бывает, им не управляет. Обонятельный орган помещен Гоголем в среду истинно социальную, ту, о которой потом напишет Зиммель.
Парадокс в том, что социолог Зиммель будет, показывая ольфакторно-чувствительного субъекта (т.е. нос), оперировать запахами как метафорами общественных групп (статусов), а художественный писатель Гоголь убирает метафоры и показывает, как этот субъект обоняния движется непосредственно среди носителей статусов.
Вот кто, оказывается, с носом («когда без носа будешь ты», как сказал Пушкин, у коего найдем и про запахи, и про жидов).
Отъезды русских писателей за границу, в среду чужую для социального чувства, но и чужую для чувства обоняния, — важный фактор развития русской литературы. Русская литература, именно та, которая обозначается как великая, обсуждала все вопросы душевной жизни человека, его отношений с другими людьми, с Богом и с дьяволом не в пустоте, а в социологически совершенно определенном месте. Она обсуждала их в виду резкой социальной границы.
Что за граница, все у нас знают с пятого класса школы.

В XIX веке ее наличие схватывалось получившим хождение словом «народ». В отличие от нынешнего слова «население», охватывающего всех, включая говорящего, слово «народ» в письменных текстах обозначало тех, кто находится по другую сторону социальной границы, задаваемой образованием, способностью порождать письменные тексты и оперировать ими.
Оказаться в том месте, где этой границы нет (а есть другие), где «народа» и его запахов нет, этот сильный эффект отмены действовал и действует. Чувство присутствия сословной границы обостряется вдали от нее. Похоже, что этот лиминальный статус и сделал русскую литературу столь долго живущей и универсально важной.
Быть вблизи, в атмосфере социального пограничья, для перекраивавшей эти границы Европы и Америки XX века стало нормальным состоянием человеческой души. Точнее
— обычным, а не нормальным. Патологические состояния, вызываемые этим состоянием, стал описывать и пытался лечить Фрейд. Болящие души, во всяком случае, приняли его объяснение их страданий, неврозов. В частности — навязчивых, в частности — обонятельных. По крайней мере поняли, что не в том, чтобы чаще мыться, вся штука.
Совершенно другое объяснение душевным мукам и радостям давала литература русских. Она отсылала не к подсознательному, а к совести, сквозящее в ней повсюду разделение на чистое и нечистое с присущим второму запахом то ли пота, то ли серы оказывалось важным для людей, уже вдыхавших дым заводов и паровозов, запах светильного газа и автомобильного выхлопа. Наша литература именно в этой атмосфере сделалась всемирно значимой и великой.
Потому «современный человек» Зиммеля смог понять, о чем говорит у Чехова воздух в комнате, где ждали, когда умрет ребенок, и даже о чем у Достоевского говорят ожидания, запахнет ли тело умершего старца? А это понять поверх барьеров нелегко. Не то что сообразить про «особенный запах» от Петрушки. Ведь Зиммель писал прямо о нем.
Запах разложения как знак смерти, присутствующей здесь, среди живых, вспоминали респонденты, использован Достоевским. Провонял или не провонял Зосима — коллизия, отважно введенная писателем, как видно, для того, чтобы в выстроенной лиминальной ситуации поставить существенный для-дего вопрос — какие критерии святости утверждать в практическом православии. Выбор между критериями нормативными, и в этом смысле безусловными, — или нравственными, и в этом смысле относительными.
Безусловные опираются на внешнее и тем самым эмпирическое свидетельство чуда. Запах, трупный смрад будет безусловным свидетельством.
Оно не устраивает Достоевского по той, видимо, причине, что снимает вопрос об ответственности верующего за саму свою веру. По сути дела, такие чудеса приравнивают верование к научному знанию и делают его неинтересным для Достоевского, желавшего утвердить верование, опирающееся только на самое себя. Недаром он разошелся с Менделеевым в вопросе о том, стоит ли экспериментальным (научным) путем проверять возможность «чтения мыслей». Менделеев стоял за проведение строго контролируемых экспериментов (и не сумел, кстати говоря, добиться внятных и всеми признанных результатов).
Достоевский занял совсем иную позицию — эти чудеса не христианны и потому невозможны. Его не устраивает ни научный эксперимент, ни народный, оба опирающиеся на ясность и явность наружной чувственности, а не на зыбкость внутренней убежденности.
Иначе говоря, ему не требуется внешнего доказательства, поскольку нужна внутренняя убежденность.
Credo, quia absurdum est — вот что, собственно, он желал утвердить в годы, когда позитивизм, как мы теперь знаем, получил смертельные удары именно в экспериментальной физике. Важно ли было при этом держать в уме современное ему еврейство? Думаю, что ни ему, ни иным упомянутым великим не важно. Маргиналии на то и маргиналии, что они сбоку от главного текста. То же, разумеется, и с запахами.
Эко дело, что как пахнет.
Разобравшись с этим в меру своих сил, я теперь тоже так думаю. О чем и хотел известить именно Вас, дорогой мистер F.
Недавно мне случилось быть в Чикаго. Хотелось встретиться с Вами лично, но не удалось. Я, впрочем, не теряю надежды.
Остаюсь Ваш
А.